Эдуард Лимонов. Бродский — великий американский поэт

Бродский был стариком уже в 60-е. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он, в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в «его комнату»: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но все утихло само собой, ибо гений пришел и лег спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.

Эдуард Лимонов в молодости

Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, желчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.
В 1975 году в Америке он оказался более доступен и человечен… Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться черт знает с кем, с продавщицами из ликер-сторов, с работягами и ворьем, я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они еще не приехали. Свита запаздывала…

Словарь у него был и остался стиляги 60-х годов. Круг идей — тоже 60-х. Его утверждение-лозунг, что родина писателя — это его язык,— несомненный, присвоенный от Роб-Грийе плагиат, закавыченная якобы аксиома. А на самом деле — нет, не аксиома… Это было модно в Европе 60-х, когда вышла на сцену школа «новых романистов». Позже были другие школы, но их Бродский уже не услышал, он сложился…
Я считал себя талантливее Бродского. Интересно, что в карьере моего отца — офицера, одно время начальника клуба дивизии — был злой соперник, некто капитан Левитин. Он был начклуба до отца, а позже опять сделался начальником клуба после отца. «Венечка, он тебя подсиживает»,— говорила моя мать… И, соперничая с Бродским, я насмешливо думал, что это у меня наследственное, что мой Левитин — Бродский.
Так вот. Безусловно, когда в 1964 году Иосифа Александровича Бродского судили по стечению обстоятельств за тунеядство, он был крайне посредственным, обыкновенным ленинградским поэтом. Я внимательно читал его: он совершил скачок только в 1972 году. До этого он был средним среди Кушнеров и Рейнов, как они. Однако на процесс его был направлен мощнейший луч внимания с Запада… Мощный прожектор выхватил из российской тьмы рыжего еврейского юношу — русского поэта.

Знаменитая фотография Леонида Лубяницкого. Иосиф Бродский, Михаил Барышников и Мстислав Ростропович исполняют «танец маленьких лебедей». Как рассказывал автор снимка, идея исполнения танца принадлежала Иосифу Бродскому. А происходило «действо» в квартире у Михаила Барышникова.

Попав в луч прожектора, постепенно Бродский стал писать лучше и много больше. Он явно пережил «иллюминацию», озарение по поводу своего предназначения. Если ранее, до процесса, он, может быть, и не продолжил бы писать стихи, занялся бы чем-нибудь иным (фотографией, например, отец его был фотограф), то после процесса он был заклеймен «поэтом». Надо было им стать…
Бродский отбыл свои месяцы в деревне, вернулся в Питер, а затем, прослужив семь лет достопримечательностью, живой легендой, объектом посещения иностранцев, в 1972 году был выслан и попал в Вену, в объятия старого поэта Одена. Тут он допустил небольшую ошибку, которая несколько затянула его признание как единственного, и уникального, и русского, но зато эта частная ошибка in the short run оказалась вовсе не ошибкой, а прямой стратегической победой in the long run. Речь идет о том, что он не остался в Европе, отказался поехать в Израиль (тут, я думаю, все ясно, Израиль был слишком мал для него, для его амбиций) и поехал в Америку. К этим крупногабаритным неандертальцам. Приехав, он попал в Анн-Арбор, университетский городок штата Мичиган. Где гостеприимные Профферы, специалисты по русской литературе и издатели, были счастливы его заполучить. Но Анн-Арбор — захолустье, и там бы он просидел до конца дней своих, и поблекла бы его слава, и не получил бы он всех последующих премий. Но в один из приездов в Нью-Йорк он познакомился, на свое счастье, с Татьяной Яковлевой-Либерман и ее мужем Алексом Либерманом — сухопарым господином с усиками в отличных костюмах. Алекс Либерман был художественным директором всех публикаций Conde-Nast Publication, среди них «Вог», «Харперс-базар», «Таун энд кантри» и множество других. Помимо этого у Алекса и Татьяны собирался весь художественный и литературный Нью-Йорк, все, кто делает в Соединенных Штатах культуру… И это именно Либерманам (а дальше его передавали по цепочке из рук в руки) обязан Иосиф всеми своими премиями, включая Нобелевскую. Это нью-йоркское high society от культуры сделало Бродского Бродским. Его издателем стал сосед Либерманов Роберт Страус…
Я написал в свое время короткое эссе о стихах Бродского, только оно мне недоступно. Опубликованное в небольшом журнале в Париже, где-то там оно и осталось: в лучшем случае лежит в подвале в картонной коробке, в худшем — сгнило или сгорело. Попытаюсь восстановить по памяти хотя бы основные положения. Эссе называлось «Поэт-бухгалтер». Стихи Бродского — как большие полотна, написанные маслом, в тяжелых золоченых рамах, утверждал я. Они удовлетворяют представление и профессора, и обывателя о том, какими должны быть «настоящие стихи». Мимо листочка бумаги с рисунком Клее обыватель пройдет, не обратив внимания. Для того чтобы впечатлить его, нужны рамы, позолота, квадратные метры холста. Стихи Бродского как будто созданы специально для того, чтобы их изучали академики и раскрыв рот стояли обыватели.
Характерный прием Бродского — перечисления и уподобления. Перечисления и сравнения длятся у него на многие страницы. Назовет вещь и сравнит, назовет и сравнит. Так и нанизывает длиннейшие шашлыки из слов. Таков и ранний Бродский, «Большая элегия Джону Донну», и позднейшие вещи, стихи о Венеции например…
Такое впечатление, что Бродский спешит закаталогизировать, отметить в огромную бухгалтерскую книгу все вещи мира. Недаром его мама была бухгалтером. Очевидно, это наследственное.
Повсюду русские слова, на английском Бродский стихов не писал, но тип мышления или, вернее, взгляд — никак не русский. Он сам признавал свою зависимость от английской поэзии, называя своими учителями и средневекового Джона Донна, и приветствовавшего его в Вене Одена. И если присмотреться к стихам Иосифа внимательнее, то налицо их явный архаизм. Так в конце XX века не пишут. Именно в этом архаизме, во взгляде и мировоззрении 30-х годов, в невольном «классицизме» его стихов еще одна причина успеха Бродского…
Бродский даже в переводах пахнет библиотекой, фолиантами. Вечностью. То есть, замороженный в холодильнике СССР, классицистской на самом деле империи Соединенных Штатов Америки только такой тяжелый, монотонный и занудный поэт и подходил. Они его приняли как своего. (И Оден его принял как своего. По возрасту у них около 40 лет разницы, но они из одной поэтической эпохи — 30-х.) Поэтому Бродский… именно американский поэт par excellence. И они это признали. И, как балет, его сделали отечественным. Присвоили…

Умер он, однако, именно оттого, что стал не нужен в России. Незадолго после того, как вымерли его читатели. Собственно, он мог умереть уже в 1987 году, уже тогда читать его в России стало невозможно. Его читатель с особой застойной ментальностью неторопливо, в кресле-качалке на даче поглощал стихи Иосифа Александровича Бродского с 1964 года (тогда он ходил в списках). И вот кончился читатель. Потому что Союз ССР покончил самоубийством, взорвался вулкан, и лава достигла самых мелких переделкинских террас, разлетелась повсюду. Лишила покоя всех, и стало не до каталогов вещей, как бы красиво они ни выглядели. Стало видно, что мы плаваем в крови, дерьме, желчи, блевотине. И надо было спасаться…

Моя с ним дружба, если можно назвать таковой эти почти случайные, но регулярные встречи с 1975-го по 1982 годы, закончилась дурной выходкой с его стороны… В 1982 году издательство «Рэндом-хауз» купило наконец мою книгу «Это я, Эдичка», вышедшую к тому времени во Франции, Германии и Голландии. Эролл Макдоналд — чернокожий мой редактор — спросил меня, «кто из известных русских может написать несколько предложений для blurb jacket (рекламы на обложке.—Ъ) книги. Это поможет нам продать ее». Я позвонил Бродскому: «Слушай, Иосиф, хотя ты и не был в восторге от моего романа в 1976-м, не мог бы ты написать несколько слов для blurb jacket?» Он согласился. Я спросил его разрешения дать его телефон Макдоналду…
Когда я появился в Нью-Йорке в 1983 году летом — книга должна была появиться в магазинах 4 июля,— то на сигнальном экземпляре на blurb jacket никакого Бродского не обнаружил.
— Странный тип твой друг Бродский,— объяснил Эролл Макдоналд.— Когда я позвонил ему, он спокойно сказал, что сейчас по телефону и продиктует текст — берите карандаш, пишите. Я взял. «Герой Лимонова — тип и героя, и автора — знаком нам по классической литературе. Это Свидригайлов». Ну, я начитанный редактор,— Эролл засмеялся.— Я спросил его: «Вы что, Джозеф, серьезно?» Он отвечал: «Как нельзя более серьезно». Ну я же не мог такое поместить на blurb jacket! Я накричал на него и повесил трубку. Вы что, поссорились?
— Нет, вообще с ним не виделся и не разговаривал с того времени.
— Я думаю,— сказал Эролл,— у него та же проблема, что у наших черных писателей: каждый хочет быть первым и единственным черным писателем Америки. На своих соперников смотрят с ненавистью! Готовы уничтожить друг друга…
Тогда же диагноз, поставленный Эроллом, подтвердили Саша Соколов и Алексей Цветков. Их опыт с Бродским выглядел так же: вначале помогал по мелочам, но при выходе на американскую литературную сцену становился ревнив и невыносим…
В соревновании с моим Левитиным побеждаю я. Ну, конечно, у меня теперь появилось преимущество. Он, мой Левитин, навеки застыл в той же форме, а я набираю странностей биографии… У него всего этого не будет. Еще одно преимущество — его образ портит «семья» — окружение, тусовка, иждивенцы гения, в изобилии оставшиеся после него. Они ежедневно совершают свою негативную работу: Бродский для них кусок хлеба, они профессиональные «друзья Бродского». Они сделали из него сушеную мумию, как им кажется, безупречного человека…
Святой ваш Иосиф, господа, страшно боялся людей, боялся вступать с ними в отношения. Отсюда и вынужденная верность старым ленинградским друзьям из кружка: их он не боялся. У него был меланхолический темперамент, его вселенной я бы не позавидовал и жить бы в ней не хотел: она мрачная. У святого Иосифа была хорошая деловая хватка — попав куда надо, он эксплуатировал жилу до конца. Ему сопутствовала удача. Уж казалось бы, что можно высосать из такой архаичной роли, как поэт в XX веке, в его конце. А он высосал и, высосав, защищал свое жестко и жестоко. Внешне он был некрасив и старообразен. У него был настоящий талант, хотя и архаичный, библиотечно-академический. Он единственный из живших в мое время литераторов, кого я некогда выбрал в соперники. Единственный, с кем хотел бы поговорить долго и откровенно «за жизнь», о душе, про всякие там космосы и планеты. Но он всегда уклонялся, боялся. Когда он умер, мне стало скучнее. Мне хотелось бы, чтобы он жил и видел мои последующие победы, пусть они и не лежат в области литературы. Существуют сведения, что Владимир Набоков стал писать прозу потому, что существовал его великолепный современник — поэт Ходасевич. Думаю, что и на меня оказало влияние то обстоятельство, что в мою эпоху работал поэт Бродский. Я ушел в прозу, где у меня не было конкурентов. Впрочем, это лишь догадка. Такого решения — нет, я не принимал.
Когда он умер, я по-своему помянул его добрым словом. Я вспомнил, что где-то в 1978 году он прислал мне здоровую, высокую, жопастую девку Лизу Т., дочь известного писателя, цинично уведомив меня по телефону, что придет она как студентка, но «ты можешь ее вы***ть, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то». Что я и сделал в первый же вечер и потом еще периодически с удовольствием впивался в нее.
«Спасибо тебе за это, святой Джозеф»,— сказал я.

Из «Книги мертвых»
09.2000